Дмитрий Воденников. Небесная лиса улетает в небеса. Фрагменты небольшой поэмы
Если лечь ногами строго на юг — то приснится тебе Санкт-Петербург. Если лечь ногами спать на восток — то приснится тебе Владивосток. Ну а ляжешь спать на север головой — то придет к тебе пустынный прибой. А придет к тебе пустая полоса — значит, дом твой улетел в небеса.
Если где он и есть — этот странный летающий дом, с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый, то он был только там, где мы спали с тобою вдвоем, как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом, через стенку с Васильевной Анной (соседкою) — в сердце моем. — Я тебя не отдам, — говорил, — я тебя никому не отдам, в белых брюках твоих: ни грохочущим грузовикам, ни случайности глупой, ни смерти, ни сожравшим твой мозг лопухам, а вот девочке — с нежною шеей и именем Аня — отдам.
Только слишком уж явно лиса усмехнулась — в усы, только были у нашей лисы два хвоста невъебенной красы, только слишком уж крупная рана — на шее у Ани цвела, а сегодня Васильевна Анна — соседка — во сне умерла.
— Ты заметил, как слишком по-русски всю жизнь тосковала лиса? — Улетает сегодня лисица твоя в небеса.
Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог, или просто так было надо, но сходили, называется, за хлебушком — а ведь спали, никому не мешали (я голышом в одеяле, собака на одеяле: и ведь даже ни в Тбилиси, ни в Цхинвали). И вдруг раскололся дом. То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ. Я-то проснуться успел, но спала, как убитая, такса. Разлетелись на пять кусков света, и вот уже - нету нас.
. смерть не смерть, дым не дым, рай не рай, ад не ад, дом не дом. Каждый летит один, каждый думает о своем.
Собака летит в небеса, не проснувшись, и сновидит сладкую думу: хорошо я устроилась — не зовут меня на притравку, на охоту не тянут — чтоб лису пошугать, погонять, а то схватит лисица меня, понесет, как слюнявый тапок (за синие горы, за темные реки, за смеркающиеся леса), буду я в лисьих зубах болтаться, как мертвая тряпка, мордой своей по ромашкам, летящим навстречу, стучать.
Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку, где же теперь я буду Чуню мою искать?
— Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар, Белый клык и Барбос, за то, что так сладко и чудно — всё в тебе и сплелось, и срослось, за глупые взгляды, и трусость, и за ухо твое — на бегу, а за мертвые раны и брюхо я тебя не люблю (не могу).
Что я буду — понимаешь — представлять? Ухо к носу, лапы к брюху приставлять? Как тебя окучивать? — Хвостик в попу вкручивать?
Для взлетевших в нашу даль хвостик — лишняя деталь.
Руки — на юге, Уши — на севере. Как же мне тебя любить, чтобы мне поверили?
В общем, война не война, сон не сон, смерть не смерть, жизнь не жизнь, дым не дым. Каждый летит в пустоту, каждый думает, что любим.
(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотвореньи, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу: и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог — это «по». По-временить, по-любить, по-вы-по-ласкивать. И ты все, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие — и все вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа, — та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого — просто — нет. А здесь — есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» — это тоже лишняя деталь. Всё, как и было обещано.)
Как мы станем умирать, умирать, мы пойдем друг друга на небе искать, голубками толстенькими по небу лететь (у меня в зобу — веселая жизнь, у тебя во рту — веселая смерть), а в масштабе — как Россия и Польша: ты поменьше голубком, я — побольше.
. Вдруг я вижу: это что — за ремешок? Это Чуня, мой прозрачный дружок. Ты теперь как целлофановый мешок, вся видна от кровотока до кишок.
И хотя я не так себе представляю момент умиранья (ну не быть мне в послесмертии тем же): — Если хочешь, — предлагаю, — на прощанье (я побольше сгустком света, ты поменьше), мой туман с твоим туманом погуляет над проснувшейся Москвою, как и прежде?
— Давайте! — отвечает собака. А сама уже тает и тает.
Удивительно все-таки глупая сука.
. Полетим на юг Москвы посмотреть — как там Оленька здоровая живет, полетим с тобой на запад посмотреть — как там Ирочка счастливая живет, и на север полетим посмотреть, как там Сеня с Сашей в Питере живет, Рома, Настенька и Светочка живет (у меня уже такой большой живот, что осталось только несколько минут) — ну живут — и слава богу, что живут.
А собака уже тает и тает.
. Мне тут снилось однажды: далекий израильский дом, (всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоем), ты мне всё говорил: ты же темный, как кошкины сны, потеряешься в городе этом, найдет полицейский, а ты только «мяу» да «ы-ы». Даже улицы, где ты прописан, ты не знал и, уверен, не знаешь. А ну отвечай — ведь не знаешь? И я отвечаю: — Не знаю. . но зато я узнал, сколько было в нас волчьей любви. Пять уж лет как проснулся, а я только «мяу» да «ы-ы».
А еще я запомнил (при жизни) — дом в Москве и заснеженный дуб: много было в доме этом — рук ее и губ, девять лет одно лишь дело было у нее: тело женское, большое, тело белое твое. Ты любила это тело, глупая и нежная, только где же твое тело, тело твое прежнее? Девять лет меня хотела, молодела, старилась (но лисе такое дело никогда не нравилось): трубки разные во рту, лейкемия белая, лебедь белая моя, что же ты наделала.
Но когда один человек уходит, выздоравливает или повесился, другой человек через несколько лет собирает в мешки оперенье его, все шмотье: белоснежные крылья, пальто и штаны — и выносит на лестницу, и спускается к мусоросборнику — и на сердце его легко.
. На помойке выпал снег, и бомжей обрадовал: у лисы любимых нет, ей они без надобы.
Как от них лиса устала, и во сне не рассказать: четырех сторон ей мало, надо пятый свет искать.
Но, прощаясь, говорила (я, точнее, говорил): — Тех, которых я любила, я действительно любил.
— Дорогой автоответчик, ты прости меня за ложь, (ты потом на человечий сам меня переведешь). Ни английский я не знаю, ни на русском не пою, я на ломаном туманном тут с тобою говорю.
Жили-были эти люди, неродная мне семья, я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня. Длится долгое свиданье, слез прощальных — полон рот. — Дорогие, до свиданья, здравствуй, жопа, Новый год.
Кстати о Новом годе. Вышеозначенный Ромочка мне однажды написал (а я тоже его любил, по-своему):
«Дима, здравствуйте. Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент паззла больше. И вот о чем я только что подумал. Это как в старых, еще советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, — там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое. И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а все равно ничего не получается. И тогда — крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) — жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть. А вместо этого у тебя в руках — сам не понимаешь что. Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду. И буду надеяться, что вы понимаете мой лепет. (…естественно, лишняя деталь не в том стишке. Просто дописанная строфа, как мне показалось, "подкидывает" её во вселенную стихотворения.) Понимаете?»
Потому что в смерти — не в постели: ни втроем не будешь, ни вдвоем. Каждый погибает, как умеет, каждый умирает о своем.