Майкл Палмер. Письмо в Санкт-Петербург, стихи

Майкл Палмер. Письмо в Санкт-Петербург, стихи

20—22 ноября в в рамках Премии АТД выступал американский поэт Майкл Палмер— один из ярких представителей Language School. В прошлый раз поэт был в России двадцать пять лет назад — в Ленинграде, в последние месяцы существования Советского союза. За эти годы стихи Палмера и ближайших к нему авторов (Лин Хеджинян, Чарльза Бернстина, Джона Эшбери) стали куда лучше известны российскому читателю, но живой контакт с этими поэтами остается для отечественного читателя исчезающе редким жанром. Мы публикуем сокращенный текст лекции, прочитанной Майклом Палмером на новой сцене Александринского театра (перевод — Александр Скидан), и несколько стихов поэта в переводе на русский (перевод — Аркадий Драгомощенко и Александр Скидан). Полная версия лекции будет опубликована в одном из ближайших номеров «Нового литературного обозрения», переводы стихов Палмера можно прочитать уже сейчас в подготовленной издательством книжного магазина «Порядок слов» книге «Под знаком алфавита».

Письмо в

Скорбь выйдет из моды (уже вышла).

Александр Скидан

Об этом, Маргарет, ты скорбишь.

Джерард М. Хопкинс

Несколько недель перед вылетом из в Рим и на протяжении двух месяцев, проведенных там с женой в Американской Академии, я постепенно ощущал, что на меня опускается саван скорби. Мои чувства внезапно притупились, и попытка расположить слова на бумаге — после периода относительной легкости — стала казаться непомерной, а то и бессмысленной. С чего вдруг? Прекрасный Рим, прекрасная Академия, никаких препятствий для того, чтобы сосредоточиться и подготовить небольшую речь, которую мне предстоит произнести во время краткого визита в во второй половине ноября… Речь о поэтике? А также, возможно, о русских поэтах, которыми я так восхищался? Что такое, в конечном счете, «поэтика»? «Всё, что имеет отношение к искусству», — согласно Аристотелю, понимавшему этот термин весьма широко? Всё? Может ли «всё» включать в себя что-то, какие-то незначительные вещи, которые знал и по ходу дела забыл? Была ли то скорбь, или депрессия, или они нераздельны? Можно ли вообще думать и писать в таком мраке? Не выдумывал ли я, не инсценировал ли ничтожную мелодраму, недостойную искусства? Не попал ли я в ловушку «Книги Вопросов» без ответов, на что, похоже, намекает этот первый абзац? Как быстро промелькнули годы — мое и предыдущее поколение постепенно уходят, дорогие сердцу спорщики, душа компании, без которой не бывает искусства, один за другим падают жертвой того, о чем мы не задумывались в своем стремлении идти вперед, артикулировать сопротивление данному, патологической норме? Что осталось от них, обернувшихся тенями? Кое-какие воспоминания, тексты, голоса в записях, распространяемые в Интернете, сплетни, передаваемые с глазу на глаз? И что осталось от меня поры юношеских попыток, юношеских сочинений, юношеских озарений и заблуждений, когда я впервые попал в эту компанию в свои двадцать? Этот последний вопрос впервые пришел мне в голову несколько лет назад, когда я говорил в токийском университете Васэда о своих влияниях и опыте — литературных, политических и так далее — в жуткие годы Вьетнамской войны и позднее, в похожих ситуациях имперского насилия, в эпоху убийственного тупоумия Буша, разрушения какого-никакого смысла демократии силами олигархии, американской исключительности и добровольной амнезии. Быть поэтом, если таковым вообще можно быть, посреди миазмов беспощадного меркантилизма, не означало ли это, по сути дела, быть «без вести пропавшим»? Быть, так или иначе, бессознательным, пассивным «проводником» тех самых ценностей и форм, которые надеялся поставить под вопрос? Я говорил в Токио о различных линиях влияния, восходящих к так называемой «новой американской поэзии», о контртрадиции, включающей в себя битников, нью-йоркскую школу, поэтов Черной Горы и возрождения, а также модернистов и авангардистов из разных интернациональных культур, оставивших во мне свой след и способствовавших тому, что я, наряду с другими, нащупал нечто вроде альтернативы каноническому на тот момент, официально допустимому американскому стиху, каковой систематически подавлял более радикальные поэтические импульсы, одновременно подрывая их прогрессивные в политическом отношении симпатии. Вместе с тем, однако, я отдавал себе отчет в неадекватности такой информации, любого подобного квазиисторического «объяснения» истоков — как будто поэзию, поэтические истоки и акты можно с пользой дела подвергнуть такому освидетельствованию. Поэзия располагается в другом пространстве, весьма вероятно, для каждого из нас — всякий раз в ином. И мера, которой дышит, вдыхает и выдыхает тело стихотворения, не подчиняется простой количественной конвертации или подсчету. То же самое верно и в отношении того «негативного», или «невозможного», сообщества, которому мы так жаждем дать удобоваримое определение.

Фото: Александр Низовский.

Начал ли я? Должно быть, нет.

«Красота мира — это устье лабиринта» (Симона Вейль).

«Всякий раз, когда я прислушиваюсь к камню, я слышу воркование белого голубя, задыхающегося во мне» (Махмуд Дарвиш).

«Но поэзия никогда не в себе» (Александр Скидан).

Начал ли я? Еще нет, не совсем. Я думаю также о Мандельштаме и его камнях, о его стихах и странствующей просодии, просодии шагающего тела, ищущего свой путь.

Сегодня в Академии тихо, воскресенье, многие постояльцы уехали. Иногда хлопает тяжелая дверь с пугающе громким, раскатистым звуком, похожим на выстрел, напоминая мне, как тишина усиливает звук, опространствливает его, одновременно усиливая и себя самое, если это имеет какой-то смысл (и даже если не имеет). Всегдашний вопрос о том, что окружает слова, расставляет ударения, делает возможной жизнь в том, что Геннадий Айги называет «Шумом-Миром». Сопротивление может принимать разнообразные, часто негативные, или на первый взгляд пассивные, формы. Разумеется, молчание может точно так же означать и пособничество, подчас трудно отличить одно от другого. Я всегда жил с чувством внутреннего изгнания, изгнания не только из установленных законов и обычаев веры и поведения, но из самого «я» как устойчивой структуры, из которой проистекают наши желания и заявляет о себе наша идентичность. У поэта нет голоса. Это верно как в отношении поэтов-трибунов вроде Уитмена, так и поэтов глубочайшей, трагической сосредоточенности на внутреннем, каким был Пауль Целан, написавший: «Niemandes Stimme, wieder» [«Ничей голос, снова»]. Именно это снова вдруг резонирует во мне здесь — в смысле задания, повторения, поворота и возвращения.

Внутри стихотворения открываются и закрываются двери. Пространство и негативное пространство. Незакрепленная, текучая архитектура. Форма обращения, под стать этому «письму», адресованному — кем, кому? И если мы возводим ее (из воздуха или дыхания), кто войдет в нее, поселится в ней, снесет и перестроит в свой черед? Qui parle? [Кто говорит?] Стихотворение как собственное стирание? Какой алгоритм, вне всякого сомнения, уже создан молодым техно-концептуалистом, с тем, чтобы бесконечно менять конфигурацию стихотворения в киберпространстве? Стихотворение как пример своей собственной виртуальности, своей собственной переходности, своей собственной непредвиденности. Perpetuum mobile. Стихотворение продолжает движение из самого себя, оставляет комнату пустой, оставляет место, где предстоит начать. Начал ли я? Возможно, нет, хотя время уже поджимает.

Ленинград 1990-го: я сижу с Аркадием Драгомощенко в баре на шестом этаже старой гостиницы «Советская», когда какой-то пьяный восточно-европейский бизнесмен в костюме, пошатываясь, врезается в стеклянную входную дверь, вдребезги разбивая ее. Осколки рассыпаются по полу, хаотично, без всякой системы отражая свет сверху, как будто застенчивые звезды попадали на землю. Смотрится красиво. Аркадий поворачивается ко мне и произносит: «Welcome to the new Soviet Disunion!» Как-как? Если, после очередной рюмки грузинского коньяка, я вдруг забыл имя Аркадия, стал ли он Другим, каким, без сомнения, он всегда был? Мы говорили о поэтике словно бы из космоса, в полном согласии друг с другом, стирая дистанцию между двумя странами, двумя самоназначенными врагами, сцепившимися в абсурдной холодной войне, впрочем, я не помню подробностей того, что мы говорили. Если Ленинград теперь снова Санкт-Петербург, суть ли они одно и то же? Или же оба они суть одно и то же и иное, следуя известной поэтической логике, выбивающей знаки из их семантических гнезд и из конвенционального Закона исключенного третьего? Временами я сокрушаюсь (да, именно так) по Аркадию и Алеше Парщикову, как и по многим другим, кого отняли годы с тех пор, как имя «Санкт-Петербург» заменило «Ленинград».

Быть может, посреди руин, пустое желание, чтобы стихотворение переправило нас от существования к бытию? Любовь посреди руин? Я всего лишь спрашиваю, но спрашивая, о чем я прошу? О возможной гетеротопии, в которой скорбь могла бы занять свое место рядом с желанием, и даже внутри желания, по мере того как разворачиваются и сворачиваются грани произведения, продвигая нас к некоему потенциальному «везде», сокрытому либо подавляемому нашими повседневными привычками и ритуалами речи? Тому, что язык не хочет слышать и наотрез отказывается произносить, согласно столь многим? Бесплодная затея, чреватая хаосом? Необходимое безрассудство? Можем ли мы назвать источники скорби, эти объективируемые особенности, отличающие ее, по утверждению многих, от меланхолии? Думаю, нет, не всегда, не так просто. Сокрушаться от горя не всегда означает оплакивать. Сокрушаться — терпеть крушение, «крах единственного в своем роде», как не однажды выразил это Джордж Оппен. Приближаться к нему, как приближаются к городу или побережью, а потом налететь на мель или быть выброшенным на берег. А если названию города суждено поменяться перед самым твоим прибытием, или берег затопят ныне повсюду опасно подымающиеся моря, как распознать «одно и то же» внутри такого различия, как определить, где находишься, к чему пришел? Или, быть может, в пределах семантического цикла тождества и различия, конституирующего язык, равно как и стихотворение, город будет одновременно одним и тем же и другим, берег — знакомым и в то же время чужим. В точности как поэт в пределах стихотворения, более или менее порождающего стихотворения, приходит к другим и к инаковости благодаря путешествию вовне из самотождественности, данного, предписанного. Можно ли парадигматическое путешествие Данте в «Комедии» описать так, что он пытается выйти за психические границы «нового сладкого стиля», не отбрасывая при этом полностью юношеский лирический импульс в его истоке? Превозмочь крах единственного в своем роде, вступив в разговор с теми, кого встречаешь на своем пути, сколь бы знакомыми, сколь бы изменившимися, сколь бы неизвестными они ни были? Утвердить общий язык при помощи необщих, исключительных средств — ради необщих, исключительных целей? Высвободить его потенциал ради того неведомого и непокорного, отчужденного или отсутствующего, что сокрыто в любом наречии на любом берегу, сокрушаясь при этом от горя и приходя к осознанию горя как поэтической и в то же время свойственной всем смертным константы, пункта последней высадки? Неудивительно, что на протяжении столетий столько величайших произведений, поэтических, интеллектуальных, философских, были оставлены незаконченными, оборванными или даже раскромсанными перед тем, как достичь берега — какого, где?

Перевод Александра Скидана

БЕЗ НАЗВАНИЯ (сентябрь 92-го)

Хотя, быть можетэто священно, дугообразный, изогнутыймногостворчатый ноль — безымянен —где дети

где незримые детигде слезынезримых детей вырастаютмежду Cimitière M

и Пип Шоу Сексуального РаяВрата Песков и Врата Голосов —Хоры Зеркал —Хоры, словно многоязыкие гроздья

Лентам речи под стать Зеркала(той, где остаются одни только образыпосле того как то вымерли вещи)Врата Тела и Закона Врата

Врата Публичного Слова и ПереходовВнезапности, Клеток, Понуждающей ЛогикиШляпы врата, преисполненной Медоми Монет, отмытых в Меду

Так же, как свет вымываетТак же как зной вырезает по з,Замысел, пение оборванных линий в бокалеИменно здесь

между мыслью и выпростанной рукоюмежду вратами ложного имениудвоения Х опустошенного знакапролегают серозного поля следы

зыбкая сцена или пространствонаселенные тенямина пороги дверей ссущими кровьюосведомленными впрочем в математике искривленных прямых,

в теории цвета,истории временив Переходах с которыми совпадаемповерх траекторий мостов

парусов покрывала лоскутногоВ Желании, насколько возможномы говорим не шевеля языкамилибо лишь языками мы видим

И Позднее мы говоримЭто письмо — последнее,которое суждено получитьпоследнее слово которое суждено услыхать

от меня и отнынеПродолжает огонь ли горетьоднажды ужепогашенный мыслью

в земле глубоко,огонь, который, как стало понятно,невозможно убрать,и эти плюмажи пламени, дыма

всплывут наугадв кружева обрамляя совершенство симметрийМузея всего ЧеловечестваИ Книжных Дворцов

Или же Врата Часов говорятна языке незнакомомне похожем ни на какие иныеоднако он достаточно ясен

ясен, как никакиеи ясен, как текучееотражение вратврат, чьи обугленные страницы

несет через улицумимо строений лазурной бумагивозведенных на строках неверныхкак если б намеренно

НА ПУТИ К ЯЗЫКУ

Ответ былсолнце, вопрос

раздетых всех запаховкрысами в Пентагоне

— Клода кувшинымельчайшей памяти

ныне нет в них уже сливи крохотный

столбик тел, иссушенных под половицей(нам нужно продать эту машину)

Летние месяцы так же трудныслишком быстро уходят, чрезмерная

ветреность и абсолютная тьмакогда падает на поля

Мы совсем не стыдимсяСудя по тону их плача

вполне они счастливыработой своей, ну, словно тебе

в покаянии дети. Ответ былопрятностью рабочих кварталов

память, машиназемля которой поводырем

остается, а вопрос долины желаньячастым дыханьем моста пресечен.

наших безмерных богатствдаже в чем то горды

БИБЛИОТЕКА В ОГНЕ

Поэтажно библиотека оседает в огоньосвобождая книги из влаги в сон

так и мы катимся к мысли ринуться вонОшибочно предощущенье, которое нас привело

к тому, чтобы исчислить длительность годав единицах дерева и алоэ

Но не станет больше пыли в углахи псам не прорваться сквозь пыль

чтобы неуверенно себя вопрошатьСтанет ли окончательно ясным

что в теле не содержится облаковни уличных фонарей, ни откровений ночных

вдоль искривленной тропыПовелителя несовершенного настоящего

величье рассветов с осторожных постелейно еще более велики мастера сожалений

превращая воду в брызги в витражные брызгиНеуемность иная, но та же

Неуемность все та же, однако инаяно по сути таинственной та же она

Страх зимы — это страх лишь огняибо зиму он распускает по прядям

и то время, когда будет сообщение скомканоон ощущает с неотвратимой точностью

Перевод Аркадия Драгомощенко

Дорогой Лексикон, я умер в тебекак могла бы умереть стрекозаили летучий дракон в бутылке

Дорогая Лексия, Ума нет

Дорогая Книга, Ты никогда не была книгойПантера, ты всего лишь страницавырванная из книги

Глупое Озеро, Ты было руинами книги

Дорогая Мерлин, Дражайшая Лу, Улицы здесьбурлят и снуютподобно слепому на карусели

Когда-то я был послушный мальчика теперь сплю часами подрядСнег, я на тебе прикорну

Дорогой Мерлин, Дражайшая Лу, Я вижу фазана на изгородипока пишу этокак нечаянно вижу горящую Африкув ветре несущем прохладу

Проклятый Город, Во сне дерево было сначала словомпотом стало колонной в темной аркадеКакие знаки для чёта и нечета нужно создать

Дорогой Георг, До свиданьяВернется ли теперь к тебе память

Кто единица, а кто нольв игре спросила онаОстальное я разобрать не смог

Ты, остров в этой страницеобраз в этой странице

веко вечера, шёлкчетыре стены дыхания

Я хотел бы им сказатьНаблюдайте свой же уход

Успокойтесь и наблюдайте свой же уходСмотрите на нить

Ты, остров в этой страницеобраз в этой странице

Что если вещи и впрямьсоответствовали: шёлк — дыханию

веко — вечерунить — нити

Человек испытывает боль сидя за роялемзная — тысячи умрут пока он играет

У него две мысли на этот счетЕсли он остановится — они будут избавлены от боли

Если ни разу не сфальшивит — он будет избавлен от болиВо втором случае первая мысль исчезнет

В этом и состоит факт игры

скажет он себе самомумои глаза стали пустыми как ваши

моя голова распухлахотя и свободна от мысли

Подобные мысли убивают музыкуи это по крайней мере благо

Ты говоришьЧудо с Небес

Ты говоришьЯ в порядке в порядке я и вправду теряю зрение

Беспечный как стрижТы говоришь

У меня ничего не болитво мне в моем теле внутри

Я в порядке в порядке я и вправду теряю зрениеЭто счастье — быть живым

Ночью ко мне пришел гостьпри костюме при бородеи с бамбуковой тростью

влез через окнои вошел в меня

Такая ли уж это плохая вещьВещь ли это вообще

Каждый вечер мак распускается у меня в мозгуи смыкается на рассвете

Что бы потом ни произошло не произойдет уже никогдаПожалуйста подвинь мою руку

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎